Он стоит и смотрит на бушующие волны — Арсений Гончуков

Арсений Гончуков 

режиссер, сценарист, писатель

Меню Закрыть

Он стоит и смотрит на бушующие волны



Он стоит и смотрит на бушующие волны

Рассказ

 

 

Опубликован в журнале «Дружба народов» №1, 2022

 

 

Зрачки были как две иглы, две чернильные точки, две круглые прорези туда, в темноту. От зрачков по арене радужки неровным свечением расходился коричневый цвет, растворяясь в бледно-сером, небесном. Разбавленный, он был неоднороден, поверхность бархатиста и шероховата, а на левом глазу справа и чуть выше на радужке сидела микроскопическая точка, по размерам в сравнении со зрачком — как Луна с Землей. Черные зрачки — я бы сказал, сверлили, — но точнее: я был наколот на них, как на две шпильки. Они одновременно и поглощали, и проникали в мои глаза и глубже, в голову, и острый взгляд упирался в сознание.

Справа над моей головой висело что-то воспаленно-красное и расплывчатое, слева, над тем, кто напротив, застыло что-то темное и неясное, я не понимал, что это, только ощущал исходящую от этих предметов угрозу.

Взрыхленная светло-голубая, с прожилками коричневого, рыжего и даже зеленоватого, радужка ближе к внешнему краю наливалась темно-бурым, как бы очерчивая себя контуром. За ним начиналось покатое, белое, блестящее, хотя белки не были чистыми, — скорее, сероватыми, испещренными тонкими красными червячками, — и поверх зрачка и белка, придавая глазу объем и глубину, лежало по пучку светящихся бликов. Свет застыл, как застыл и взгляд, ощетинившись веером колких ресниц, и только на миг мне показалось, что сверху что-то шевельнулось — и вдруг свет изменился, его стало больше; и зрачок дернулся, как насекомое, и еле заметно сжался, сделав точку острее, мельче — это среагировала радужка, ее самостоятельный механизм, ее живой цветок.

Справа над моей головой висело и увеличивалось в размерах что-то красно-коричневое, с желтым и синим, левее, над человеком напротив становилось ближе что-то черное и вытянутое.

Нижнее веко с тонкой красной полоской изнанки как будто поддерживало крупное глазное яблоко, на кромке века росли редкие чуть поблёскивающие золотом волоски. Сверху на глазу лежал тяжелый мешочек брови, его кожа обтекала веко, а сверху глаз прижимала и дорисовывала толстая густая полоса, ее жесткие серые волосы торчали в стороны — и некоторые вверх, как куст, короткими дерзкими прутьями.

Коричневое стало как будто светлее, прозрачнее над моей головой, а над его головой черное вытянулось и сделалось длиннее.

Упертые в меня глаза разделяла мощная, круглая, толстая как шланг переносица. Над ней мясистый лоб надсекали, вырезая прямоугольник крепостной бойницы, две уходящие вверх складки, одна короче, другая длиннее. Строгость линий вверху уравновешивала дряблость внизу: под глазами висело по мешку, словно темные от воды брезентовые палатки подвесили на прищепки. Под большими мешками с боков притаилось по бугорку-мешочку поменьше.

И больше ничего не было. Под глазами лицо резал старый, еще советского образца, шерстяной подшлемник кремового цвета. Поверх него висел пластмассовый подбородник, ниже на шее и груди топорщился черный ворох: ремни шлема, воротник куртки, лямки разгрузки, лямки и острый край бронежилета, ребристая коробочка рации, круглая чешуя наплечников. Сверху и с боков вырез для глаз прикрывал тяжелый блестящий черный в мелких царапинах шлем «космонавта» и тонированное не закрытое до конца пластиковое забрало.

За могучим бойцом стояло еще два десятка таких же отлитых в одной пресс-форме поблёскивающих латами грозных фигур. За ними белые с синими лампасами кургузые Пазики с тупыми ро́жками мигалок. А за их глыбами поток машин, сигналящих без перерыва, с открытыми окнами, откуда люди улыбаются, машут, тянут руки с телефонами, снимая фото и видео. Через дорогу на другой стороне Тверской живой пестрой движущейся стеной — люди, люди, люди, люди, машущие, снимающие, выкрикивающие лозунги. Над ними, как нос гигантского ледокола, угловое здание с круглой башенкой наверху, известное каждому, кто хоть раз бывал в центре столицы.

Это за ним. А за мной? Бурная, пестрая, разноцветная, серо-сине-бело-красно-зелено-розово-желтая — застывшая волна, широкая мощная морская волна, как на картинах великих маринистов. Вал поднявшихся всей силой и массой на протест, сцепивших руки, сдавленных друг другом, кричащих, бросающихся вперед, испуганных и бесстрашных, дерзких и искренних, яростных и радостных людей. За этой волной, ударяющей в отвесные черные скалы, чьей каплей, вылетевшей на самый верх, был и я; за ней — еще одна волна, и еще, и еще, и все они колеблются, поднимаются, вспениваясь на гребне поднятыми руками, растрепанными головами, плакатами, выкриками… А за ними по бокам деревянные лавки, а в центре круглые мраморные тумбы, между которыми натянуты тяжелые плетеные гирлянды из темно-зеленых листьев, и о них то и дело спотыкаются протестующие, хватаясь друг за друга, удерживаясь на ногах. За изящной оградой особенно скользкий сегодня под мокрым снегом мраморный пьедестал, из которого могучим деревом вырастает, взмывая вверх — Александр Пушкин. Одну руку он заложил за широкий лацкан пиджака, другую со шляпой держит за спиной, и ощущение, будто эта поза перед поклоном… Но выглядит Пушкин так, словно не ему это монумент, в его честь и в благодарность, а будто это памятник тому, кто выстоял уже полтора века, но так и не преклонил колена пред той силой, которой противостоит. Он стоит и смотрит на бушующие волны. И когда протестующие бросают наспех слепленные снежки в ОМОН, — расшибаясь, вверх и в стороны летят хлопья снега, и это похоже на брызги морской пены.

Мне кажется, я вижу все и повсюду: и ведущую вверх лестницу «Пушкинского» кинотеатра, и грязно-серый айсберг здания «Известий», и напротив него прямоугольный, вырубленный в стене, вход на станцию «Чеховская», и оплетающие громады зданий дороги, тонкие вены тротуаров вдоль которых забиты тысячами людей. И через улицу вижу: и тесный тротуар в сторону Музея революции, и планирующую вниз, к почте и Кремлю, все ту же Тверскую — ее толстая артерия пульсирует и бурлит ревущей и сигналящей массой людей и автомобилей, ее обочины сегодня состоят из опасной смеси асфальта, протестующих, заграждений, ОМОНа, дубин. Я хочу подняться еще выше и посмотреть на Манежную площадь, но вдруг замечаю слева над головой черный смазанный штрих, — продолговатый предмет, точнее… Теперь я отчетливо вижу, что это резиновая дубинка омоновца, и она летит к моей голове, и сейчас на нее обрушится.

Я бы рад увернуться или закрыться рукой, но что-то мешает мне. Справа надо мной что-то коричневое и прозрачное, с синим и желтым… Это — бутылка из-под пива, я держу ее за длинное горлышко, а толстое стеклянное донце летит прямо в точку сияния блика на сверкающем шлеме. Расколет? Нет? Я вложил в этот замах разбег, всю силу правой толчковой ноги, мощь плеча и нашедший опору рычаг предплечья и — через мгновение застывший мир сорвется с обрыва, взорвется движением, и все его части сцепятся вновь в монолитную тугую ткань реальности — цепь замкнет, возникнет пространство и ринется вперед неостановимое бешеное время.

Едва я успеваю осознать опасность, как застрявшее намертво в моей голове колесо мира вдруг трогается, — шестеренки расцепляются, жернов проворачивается, — и дубинка тяжело, смачно и упруго бьет меня в скулу, загибаясь и прижигая затылок, ободком рукояти врезаясь в зубы так резко, что удар еще не окончен, а я уже чувствую заполнившую рот соленую кровь. Но жмурюсь я не от боли, а от острого луча справа — вспыхнув на солнце, толстое, похожее на лупу, донышко бутылки ударяется о скользкую мраморную поверхность шлема, и спрессованная в стеклянной форме энергия наконец-то освобождается: донце бутылки откалывается и, болтаясь, как потерянное на дороге колесо, летит по шлему вверх, и его догоняют облаком разлетающиеся во все стороны колючие, сверкающие, как иней на морозе, мелкие брызги стекла.

Затем я слышу хлопок, резкий, ломкий, пустой. И чувствую удар-толчок дубинкой, упругий, как пинок в накачанное колесо. Наконец будто ударом плети меня рассекает пронзительный крик, он тянется из моей боли, из тела, которое, словно яблоко, с хрустом разломили на части.

Когда боль дошла до нестерпимого пика, я вздрогнул и соскочил с черных игл холодного злого взгляда, и тут же осознал, что никакой боли не было. Рослый омоновец наконец отвернулся, мелко сплюнул, постучал тяжелыми берцами друг о друга, а приземистый капитан, изучив со всех сторон, разве что не понюхав, вернул мне паспорт и вложенную в него тертую мятую справку об освобождении по форме «Б».

На Пушке было промозгло и ветрено, то там, то тут брусчатку покрывала ледяная глазурь, в которой путались отсветы бледного, укутанного облаками солнца. На пронизывающем ветру покатый пьедестал из красного мрамора казался особенно холодным и тяжелым. За бледно-зеленое от патины бронзовое перо в венке было заправлено несколько увядших гвоздик — трогательные, мятые, ярко-красные тряпочки с неровными краями. Надо же. Кто-то приносит. Свежие цветы. Пушкину. Которого двести лет на свете нет. Даже кости истлели. Кто-то приносит. Зачем?

Менты, стоявшие на подходе к памятнику, косились недобро. Но мне было плевать. Я с ними расквитался. Я пришел вспомнить былые подвиги, тот самый митинг, драку. Послушать вечный несмолкаемый шум Тверской, подышать любимой Москвой, до Кремля прогуляться.

Я вышел в центр площади и встал прямо напротив памятника, закурил, поднял голову на Александр Сергеича, да так и остался стоять, курить, смотреть. Иногда мне казалось, что Пушкин смотрит куда-то вдаль поверх меня, иногда — что смотрит прямо на меня, а иногда — что он смотрит и думает о своем, а меня не замечает.

 

 

Январь, 2021 г.